- Lektsia - бесплатные рефераты, доклады, курсовые работы, контрольные и дипломы для студентов - https://lektsia.info -

Но кулак с кровавой веревкой он не смеет разжать.

Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большимибуквами, строгими и прямыми: "Дорогая матушка, гордитесь: я несу знамя, не тревожьтесь: я несу знамя, любите меня: я несу знамя". Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежитуже розовый лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. Идумает: быть может, кто-то найдет его... И думает: ведь враг уже близко... Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и вних отражается что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоронаконец-то жилье. Над домишками каменно высится замок. Широко перед нимстелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачийлай! Кони ржут, и копыта гремят. Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думатьо том, чем набить себе брюхо. Дать покой изнуренному слуху. Предаться тому,что случится. Что будет -- то благо. Пусть разляжется вольно отвага нанежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело,свободно по свободному воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженновсе тело, раскинуться -- после купанья. И заново постигать, что суть этиженщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, икак переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш,им подносят плоды. Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали,голоса порхали, звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И всепустились в пляс. По залам бушевало море. Найти себя в приветом милом взоре,там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам, втемный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров,дремавшей в них доселе и взбудораженной смятением шелков. От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон. И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутатьсети; ведь только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетутмгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они рукиподымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз. Ты этогоне встретишь въяве -- и пусть, и настигает вдруг мечта о славе. Венца давнождало чело. Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит,он ошарашен, он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит впарке, он стоит один, он один в черном парке. Бал далеко. Огни обманны, аночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к немуженщины: -- Кто ты? Ты -- ночь? И она улыбается. А ему вдруг стыдно своих белых шелков. Подальше бы отсюда, снова стоятьодному, в латах. С ног до головы в латах. -- Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Тымой в этих белых шелках... -- Неужто соскучился по своему шершавому мундиру? -- Замерз? Или по дому тоскуешь? Улыбается графиня. Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платьедетства. Но кто же снял его? -- Ты? И он не узнает собственного голоса. -- Ты! И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый,светлый. Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, ктовлюблен, кто и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг --в кроватях. В широких дубовых кроватях. Здесь и молитва -- не то что вмерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб. -- Да будет, Господи, воля твоя! Молитва в кровати короче. Но истовей. В том покое, в башне, темно. Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищутдруг друга, как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призракомночи. Но они ничего не боятся. Что им может грозить? Нет ни вчера, ни потом.Время рухнуло. И они цветут из развалин. Он не спросит ее: "Кто твой муж?" Ни она его: "Кто ты?" Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг другатысячей новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу. В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау.Перчатки валяются на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Грозаза окном разрубает ночь в черные и белые клочья. Долгой молнией несется понебу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя спит. Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери?Кто бродит по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тотдальний покой. Там, за сотней дверей -- огромный сон, двое делят его, и онединит их, как одна мать, как одна смерть. Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду ихгомон. Светлым-светло, но не день. Шум и гомон, но это не птицы. Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают -- наружу,вниз, на врага, что мерцает вдали, -- кричат: -- Пожар! И -- с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, позалам, скорей, скорей -- вниз во двор. И -- задыхаясь в ознобе -- рога: -- Сбор! Сбор! И дрожь барабанной дроби.

Только знамени нет у них.

Оклик:

Корнет!

Ржанье коней, молитвы, крик.

Уже гневно: Корнет!

Лязг железа, приказ, сигнал.

И -- в провал

Тишины: -- Корнет!

Еще раз: -- Корнет!

И -- стремглав, за ворота, мелькание белых, гнедых, вороных.

Только знамени нет у них.

Он бежит, он не сдастся пожару на милость, стены, двери, все противнего сговорилось, вот и лестница. Вон из безумного зданья. На руках онвыносит поникшее знамя, словно женщину -- белую, без сознанья. Вот мой конь.Поскорей. Это крик, это крик: поскорей, поскорей, от чужих, от своих. Итогда только знамя приходит в себя и царственно реет над ним; и виден взанявшемся дне светлый юноша на коне, но без каски, один, он древкоприжимает к груди, он далеко впереди, и они узнают свое знамя... Но вот знамя стало светиться, качнулось вперед, обагрилось, сталоогромное... Знамя пылает в гуще врагов, и они несутся туда, за ним. Фон Лангенау в гуще врагов, но он совсем один. Он один в очерченномужасом кольце, под медленно догорающим знаменем. Медленно, задумчиво даже, он озирается. Все так странно, пестро."Сады", -- думает он и улыбается. Но вот он чувствует на себе цепкие глаза ивидит лица, и он узнает, что это поганые псы, -- и гонит коня на них. Кольцо сжимается, смыкается -- и тогда это вдруг снова сады, а взметшестнадцати клинков, гнутых лучей, косых лучей -- это снова бал. И хохочущий водоворот. Мундир сгорел в замке, и письмо, и чужой розовый лепесток. Весною (онапришла холодная, хмурая) гонец барона фон Пировано медленно вел коня вЛангенау. Там он увидел, как плачет старая женщина.

Стихотворения в прозе

Выставка торговца рыбой

(Неаполь)

На чуть покатой мраморной плите они спят грудами -- вон те насмугловатой зелени, постеленной на мокрый камень, а эти в мелких кузовахплетеных, ставших темными от влаги. Покрыта серебристой чешуей, одна изрыбин снизу вверх горбато выгнулась, как рукоять меча в гербе, и серебро наней мерцает в напряженном блеске. Покрыта серебристой чешуей, другая сверху,где прочие лежат наискосок, как серебро седое, с испода черненое в чекане, встрахе открывает рот, и кажется, что жаждет вырваться из груды. А стоиттолько раз увидеть этот зев, как обнаружится у той, что бьется суетливо, ещеодин, исторгший жалобу. (Поскольку рот, откуда звук исходит, пребывает внемоте, названье "жалобы" возможно здесь как символ...) И вот, пожалуй врезультате размышленья, находим мы глаза. Они плоски, они лежат с боков, какбудто скрыты под стекляшкой круглой, глаза, где мчались образы, омытыеводой, покуда были зрячи. С тех пор они не изменились -- в них такая жетупая безучастность: волне их взгляд известен. Такое ж снулое и плоскоевращенье вхолостую, как у вагонных фонарей при свете дня. Но, противостояволнению стихии плотной, они бросали верно и легко, рисунок за рисунком,намек и перемену на дно сознания, неведомого нам. Уверенно и молча неслисьони, приняв однажды твердое решенье, запрятанное вглубь. Уверенно и молчакаждый день они, бегущей тенью скрыты, боролись против струй, зажавших их втиски. Но вот теперь они извлечены из долгих прядей созерцанья своего --лежащие плашмя, они иному миру недоступны. Покрытый черной влагою зрачокобъят кольцом, похожим на дымчатое золото фольги. И страшно, словно приукусе резком, узреть непроницаемость тех глаз -- и вдруг почудится, что тыстоишь перед сплошным металлом и камнями, увиденными как бы на столе. И все,что выгнуто, глядится как железо, и груда отливающих, как сталь,шило-образных рыб лежит безжизненно и грузно, как груда инструментов, арядом с ними те, что отшлифованы и смотрятся как камни. Они лежат все тутже, один возле другого: округлые и гладкие агаты в коричневых, белесых изолотых прожилках, бело-румяный мрамор полосами, куски нефрита с огранкоюовальной, частично обработанный топаз, горный хрусталь с шипами аметиста,опалы из медузы. Еще на них тончайший слой оставшейся воды, их отрезающий оттех лучей, которым они чужды, они как запертый ларец, который бесполезнобыло бы пытаться вскрыть.

Saltimbanques *

(Париж, 14 июля 1907)

* Бродячие акробаты (франц.). Между Люксембургским дворцом и Пантеоном снова расположился со своейсемьей папаша Роллен. Расстелен тот же ковер, те же поношенные пальто,теплые зимние пальто свалены на стул, где еще так много места, что младшийсын, внук старика, время от времени прохаживается по краешку сиденья.Мальчику это нужно, он, как говорится, новичок в стремительном прыжке,когда, выходя из высокого сальто, он приземляется, его ногам больно. Егокрупное лицо вот-вот зальют слезы, но они застывают в кромке широкораскрытых глаз. Поэтому он осторожно держит свою голову, словно полную чашу.Он не расстроен, скорее наоборот, если чаша расплескалась бы, он даже незаметил бы этого. Это просто боль, которая плачет, а такое мальчикупростительно. Со временем ему станет легче, и боль наконец исчезнет. Отецдавным-давно позабыл про нее, и дед тоже вот уже шестьдесят лет не помнит,иначе он не стал бы таким знаменитым. Но взгляни-ка -- папаша Роллен,знаменитость всех ярмарок, уже не "работает". Он не размахивает чудовищнымигирями и не вымолвит ни словечка -- а ведь был речистей всех. Он занятбарабаном. В трогательном смирении стоит он с отсутствующим выражением налице атлета, опутанном беспорядочной сетью морщин, из каждой морщины как бывыглядывает груз прошлых напряженных лет. Одетый по-городскому, с вязанымгалстуком небесно-голубого цвета на мощной шее, в скромном пиджачке, онотстранился от всех в зените своей заслуженной славы, пребывая в роли,которая, так сказать, не блещет. Но тот, кто в молодости видел его однажды,тот, конечно же, знает, что в этих рукавах таятся знаменитые мышцы,легчайшая игра которых заставляла взлетать гири. Тот прекрасно помнит егомастерскую работу и, перебрасываясь парой слов со своим земляком, показываетна старика, а старик чувствует их взгляды, рассеянно-задумчивые и полныепочтения. Она еще, конечно, при мне, эта сила, молодые люди, думает он; и ужколи ее больше нет в руках, значит, она ушла в корни; она где-нибудь ещездесь, это целая глыба. И для барабана ее хватает с лихвой. И он колотит.Однако барабанит чаще, чем надо. Зять свистит ему и машет рукой; старик неждет награды для барабанной тирады. Испуганный, он прерывает дробь насередине, поводит могучими плечами в свое оправдание и не спеша переступаетс ноги на ногу. Но вот уже нужно остановиться. Черт возьми. Папаша! ПапашаРоллен! Он вновь забарабанил. Ему едва ли это понять. Он мог бы барабанитьбез конца, пусть не думают, что он выдохся. Но вот выступает его дочь: онанаходчива и напориста, работает без сучка и без задоринки и потешается надвсеми. Она теперь взяла дело в свои руки. Это приятно. Зять, конечно,работает хорошо, ничего не скажешь, с огоньком, как положено. Но у нее это вкрови, сразу видно. Такой надо родиться. Она готова. Музыка, кричит она. Ибарабан старика громыхает, будто тот играет на сорока барабанах. ПапашаРоллен, эй, папаша Роллен, кричит кто-то из зрителей, пробравшийся толькочто вперед и признавший его. Но старик походя только кивнул головой.Барабанная музыка -- дело чести, а честь он строго блюдет.

Заклятие грозы

(Написано для Регины Ульман)

ГРОЗА гроза чего тебе надо у нас, где сплошная нужда, где судьба-лиходейка, гдезагадочны души? что ты над этим домом, где мы уже не уверены в завтрашнем дне, где мытолько беженцы, живущие в бегстве, вошедшем вместе с тобой? что ты над нами,усталыми, потерявшими дух в тревожных полях? чего тебе надо от дерев,живущих дольше, чем самый древний старец среди нас? Какое право у тебя натех, кто их посадил? Зачем ты старца прерываешь в его воспоминаньенеустанном? А мы, живые, восседаем равнодушно здесь и копим наши силы тяжкимгрузом в плечах и сидим без дела, покуда ты в деянье. И дети пробудились,они удивлены, и эта ярость в воздухе, которой мать не может объяснить им.Она прижмет их крошечные лица к своим коленям поочередно, но каждое лицознает, что лучше уже не будет. Гроза гроза, чего тебе надо здесь, где хватает всего и ты не нужнаникому? Здесь жизнь и временами смерть. Здесь глыбы горя и крохи радости вкаком-нибудь ларе. Всего у нас в избытке, могу тебя уверить, -- разрухитоже, пепла в очаге и также шелухи картофельной. И половиц скрипучих, имрака под ступеньками, всего, что бренно. Пусть сильный к сильным примыкает,вечный Боже, минуя нас. Гроза, гроза, ступай к Марии деве (о ней тызнаешь?), стань такою крепкой, как ты можешь, она тебя полюбит, ибо онакрепче, чем ты. Она играть начнет с тобой и не заметит, что ты страшна, --ведь Пресвятая дева крепче. Она тебя на длань возьмет, как большущего шмеля,тебе позволив жалить, но это будет не страданье в длани девы, а благо втвоем жале...

Люди-сандвичи *

(Париж, церковь Сент Этъен-дю-Мон)

Застывшие на фоне послеполуденной зимней хмари в своем багряно-желтомпревосходстве, они были видны мне в стенном крестце Пантеона -- отставленныев сторону рекламные щиты людей-сандвичей с длинными и костлявыми, как укомаров, ногами. Сумрак вынудил меня поднять глаза на фасад церкви СентЭтьена, только там, на чудесном инструменте этого здания серый цвет играл вовсех потаенных тонах. На лестнице сидели нищенки, одна из них на самойнижней ступеньке, выше другая, с малышкой на руках, у входа в церковь повисна костылях дряхлый папертник. Я вошел, и первое, что мне бросилось в глаза,-- стоявшие у рекламных щитов мужчины. Все разного роста, они вытянулисьодин за другим в заношенных светло-голубых пиджаках; пять-шесть патлатыхгрязных голов, словно извлеченных на белый свет из помоек приблудными псамии насаженных на изогнутую суконную консоль рыжих воротников уродливойуниформы, протертой до дыр. Музыка набирала силу и взлетала ввысь под сводыхрама; за красивой замыкающей хоры каменной оградой все сверкало ипереливалось от золота и свечей, в лучах лениво плавали тысячи мглистыхпылинок. Священник торжественно правил требу в пространстве, раздвинутомархитектурой и удлиненном тенями, на щеках мальчиков из хора то и деловспыхивал румянец, и тот, кто был утомлен совершавшимся действом, уносилсвой взгляд мимо колонн и свода в сумрак, пронизанный светом, проникающимсквозь старый витраж. Ныне и присно царила сама себя возвышающая музыка: онапроникала в эти сердца, чтобы возвысить их, согреть чувства, и возвращала кмыслям о себе... Зачем чувства? Что за мысли? Память о прошлом. Но что такоепамять о прошлом без будущего? Один из людей-сандвичей, огромного роста,выглядел не так уж скверно: характерная голова, как сказали бы прежде, нос,красиво продолжающий непрерывную линию ото лба, соразмерность губ с бородойи усами, как на римском бюсте. Можно спросить: судьба, способна ли тынапомнить себе, чем ты здесь, собственно, занята? Почему ты не сумеладостичь большего? Стыдно, судьба, у тебя должны были бы быть средства кцели... Он чувствует, что его кто-то рассматривает, но я отвожу взгляд, емуменя не видно в общей массе, и он снова успокаивается, огромный, в униформеиз засаленной голубизны. Боже правый, а тот, маленький, по-человеческижалкий, втянул голову в плечи. Что происходило в нем? Эти пять-шестьлюдей-сандвичей, призови их небеса к ответу, принесли на землю ложь,несмотря на церковную музыку и таинственный полумрак, царящий врождественской атмосфере. Возвращаясь, я заметил снаружи еще нескольколюдей-сандвичей, стоявших у рекламных щитов, им явно не о чем быловспомнить. Но праведники, возжаждай они однажды испытать себя в этой толчее,не оказались бы участниками чудесного перевоплощения, войди они в храм? Какмне хотелось, чтобы эти шестеро стоявших у входа в церковь с помощьюподобного опрощения стояли бы рядом с теми шестерыми под сводами храма; этобыла форма видения, зависевшая от способности средневековья вернуть миругармонию. * Люди с рекламными щитами, повешенными на груди и спине.

Клетка льва

Она ходит и ходит из стороны в сторону, как часовой по краю крепостноговала, где больше ничего нет. И, как в часовом, в ней тоска по дому, восколках памяти гнетущая тоска. Подобно тому как на морском дне должно бытьзеркало, зеркало из каюты затонувшего корабля, зеркальные осколки, которые,конечно, в любом случае ничего не отражают: ни лиц пассажиров, ни их жестов,ни манеры поворачиваться перед зеркалом и как-то неуклюже выглядеть соспины; ни стены, ни угла, где отдыхалось; еще меньше могут отражать то, чтоосвещено зыбким светом снаружи и сверху; ничего, никого. Но подобно тому,как в тех осколках, может быть, появляются двойники водорослей или осевшейтинистой жижи, или внезапный двойник рыбьей головы, или двойник самих водныхструй, текучих, мутноватых, вновь скопляющихся струй, далекие, искаженные,неверные и тут же снова исчезающие двойники того, что однажды было, -- таквоспоминания, треснувшие осколки воспоминаний покоятся на темном дне еекрови. Она ходит и ходит из стороны в сторону вокруг него -- льва, которыйболен. Хворь не раздражает и не унижает его: она только делает его одиноким.Когда он так лежит, мягко выпуская когти без всякого умысла, запрокинуввысокомерную морду с потрепанной гривой и потухшими глазами, онвосстанавливает для себя в памяти собственную скорбь о том, как однажды(вечно преодолевая себя) переоценил свои силы. И вот теперь дрожь проходит по его мышцам то тут, то там, и ониналиваются с тугим напряжением, то тут, то там появляются вдали друг отдруга крошечные зародыши злобы; желчная кровь толчками вырывается из сердца,и ее осторожный испытанный ток по жилам полнится внезапной решимостью, когдаона поступает в мозг. Но он смирился с тем, что происходит, поскольку этоеще не конец, и он больше ничего не просит и остается ко всему безучастен.Только вдали от него -- маленькая кисточка хвоста, ее полукруглое движениевыдает в нем неописуемое презрение. Это движение настолько значительно, чтольвица останавливается и наблюдает -- тревожно, взволнованно, выжидающе. Но затем она снова принимается ходить безотрадной и забавной поступьючасового, вечно возвращающегося на следы свои. Она ходит и ходит и поройпоказывает рассеянную маску, круглую и грузную, разлинованную прутьямирешетки. Она ходит, как ходят часы, и на ее морде, как на циферблате, означентаинственно близкий час: час ужаса, когда кто-то умирает.

Приложение

Письмо к другу (A une amie) *

Я приблизительно покончил сейчас со всеми предработами -- говорю обужасающем заторе своей переписки -- подумайте (я только что подсчитал ихсегодня утром) -я написал сто пятнадцать писем, но ни в одном не было меньшечетырех страниц, а во многих восемь и даже двенадцать довольно сжатымпочерком. (Я, конечно, не считаю всего пошедшего к Вам, это не писанье, этодыхание через перо...) Сколько писем! ведь столько людей, которые ждут отменя -- не совсем даже знаю чего -- помощи, совета, -- от меня, такогобеспомощного перед самыми властными требованиями жизни! -- и хотя япрекрасно знаю, что они ошибаются, обманываются, -- у меня все-такиискушение (и не думаю, что это было бы из тщеславия) сообщить им некоторыесвои итоги -- некоторые плоды моих длительных уединений. И женщины идевушки, ужасающе одинокие в самом сердце семьи, -- и юные новобрачные,испуганные тем, что с ними случилось... -- и еще все эти молодые люди израбочих -- в большинстве революционеры, -- сбитые после тюрьмы со всякоготолку и ныне сбившиеся на "литературу", сочиняя стихи каких-то злостныхпропойц, -- что им сказать? Как приподнять их отчаявшееся сердце, каквыпрямить их искаженную волю, принявшую под давлением событий характерзаемный и совершенно случайный и несомую ими ныне в себе как постороннююсилу -- почти неизвестного им назначения? * Это письмо обращено к Францу Ксаверу Каппусу, лейтенанту австрийскойармии. (Примечание М. Цветаевой.) Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых,он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, -- и оноставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы нинаправить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меняпродолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которуюхочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила,завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы он в этом, стольужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бытогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая ведь (так он мне часто говорилв наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотитепередать, сперва Вас спрашивает: -- Свободен ли ты? Готов ли ты посвятитьмне свою любовь, лечь со мной, как св. Юлиан Милостивый лег рядом спрокаженным, возвращая ему то бессмертное объятие, для которого малопростого преходящего милосердия, но двигатель которого -- любовь, котораяесть на земле? -- Если же вещь видит (так мне говорил Мальте), -- если жевещь видит, что Вы заняты -- будь то хоть частицей Вашего внимания, -- оназакрывается; она еще сообщает Вам, может быть, пароль, подает Вам мимоходомлегкий дружественный знак (что уже много для смертного, замкнутого междусмертных)... но отказывается дать Вам все свое сердце, доверить Вам своютерпеливую сущность, свое тихое звездное постоянство, так роднящее ее ссозвездиями! Для того чтобы вещь Вам говорила, Вы должны взять ее на некоторое времякак единственную существующую, как единственное явление, помещенное усердиеми исключительностью Вашей любви по самой середине Вселенной и на этомнесравненном месте обслуживаемое в тот день ангелами. То, что Вы, мой друг,сейчас читаете, -- один из уроков мне Мальте (моего единственного друга застолькие годы страданий и искушений!), и я вижу, что Вы то же самоеговорите, точь-в-точь, когда говорите о Ваших работах карандашом и кистью,ценных для Вас только как любовный договор, где кисть или карандаш толькоосуществляют объятие, нежное вступление во владение. Не пугайтесь этого слова "судьба" в моем последнем письме: я зовусудьбою все внешние события (включая болезни, например), которые неизбежномогут прервать и уничтожить данное состояние духа или устремление души,одинокое по своей природе. Сезанн это отлично понимал, когда последниетридцать лет своей жизни удалялся от всего, что, по его выражению, могло бы"наложить на него лапу", и когда, при всей своей набожности и преданноститрадициям, упорно отказывался идти на похороны матери, чтобы не потерятьрабочего дня. Когда я это узнал, это пронзило меня как стрелой, но пламеннойстрелой, которая, пронзая мне сердце, оставляла его в пожаре яснозрения.Мало в наши дни художников, понимающих это упрямство, это страстноеупорство, но, думается мне, без него мы навсегда останемся на периферииИскусства, правда, уже достаточно богатой, чтобы разрешить нам то или иноеприятное открытие, -- но не более, чем игроку за зеленым столом -- пустьвременами удачливому, но все же подверженному случаю, этой послушной иловкой обезьяне закона. Мне часто приходилось отбирать книжку Мальте у молодых людей, запрещаяим его читать. Ибо эта книга, конечная цель которой -- как будто бы доказатьневозможность жизни, должна быть читаема, я бы сказал, против собственноготечения. Если в ней горькие упреки -- они относятся не к жизни: наоборот,это непрерывное подтверждение, что только по слабости, по рассеянности и повине наследственных заблуждений мы почти целиком теряем несметные богатства,нам здесь уготованные. Попытайтесь, моя дорогая, пробежать переполненность этих страниц поэтому руслу -- это не избавит Вас от слез, но, может быть, сообщит всемВашим слезам значение более ясное и, я бы сказал, прозрачное. * * *

Из "Писем о Сезанне" *

19 октября 1907 * Письмо адресовано жене поэта, Кларе Рильке. Ты, конечно, помнишь... то место из записок Мальте Лауридса, где речьидет о Бодлере и о его стихотворении "Падаль". Я пришел к мысли, что безэтого стихотворения не был бы начат путь к той трезвой точности, котораясейчас, как нам кажется, найдена у Сезанна; сперва должно было явиться этостихотворение во всей его беспощадности. Художественное созерцание должнобыло так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и, по видимости,лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание,как и всякое другое бытие. Как нам не дано выбора, так и творческой личностине позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования:один-единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает еговечным грешником. Флобер, который с такой бережностью и добросовестностьюпередал легенду о Юлиане Странноприимце, подарил ей эту простуюдостоверность чуда, потому что художник в его душе сам обладал решимостьюсвятого и радостно соглашался со всеми его поступками. Лечь в одну постель спрокаженным, отдать ему свое тепло, даже тепло сердца и ночей любви, -- всеэто должно когда-нибудь произойти и в существовании художника какпреодоление во имя высшего блаженства. Тебе легко понять, как меня трогает,когда я читаю, что Сезанн именно это стихотворение -- "Падаль" Бодлера --помнил наизусть вплоть до последних лет своей жизни и читал на память отпервого до последнего слова. Конечно, среди его ранних работ можно найти итакие, в которых ощутима почти безмерная любовь, -- с такой силой емуудалось в них преодолеть себя. За этим смирением -- сперва с малого --начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, непохваляясь этим, нашла путь ко всему, одиноко, незаметно, бессловесно.Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этойпобеды, а тот, кто не достигнул этого рубежа, тот, быть может, увидит в небеДеву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, царя Саула или Charlesle Temeraire *, но о Хокусаи и Леонардо, Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене,Сезанне -- и о самом Господе Боге и там узнает лишь по рассказам. И вдруг (ипритом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса. Разве вся суть не в том,что это испытание превысило его силы и он не справился с ним вдействительной жизни, хотя мысленно он был убежден в его необходимости,настолько убежден, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само неподступило к нему и больше его не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе,когда она будет написана, будет не чем иным, как доказательством этой истинына примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной. Бытьможет, он даже выдержал его: ведь он написал о смерти камергера; но, какРаскольников, растратив всего себя в этом поступке, он отшатнулся, недействуя в тот момент, когда как раз и должно было начаться настоящеедействие, а новообретенная свобода обернулась против него и растерзала его,беззащитного...

Лу Андреас-Саломе **