- Lektsia - бесплатные рефераты, доклады, курсовые работы, контрольные и дипломы для студентов - https://lektsia.info -

XV. Охотник в вырытой им яме



 

Болтаи с Терезой, ни слова не сказав и воздержавшись от всяких суждений о браке Фанни, принялись готовить приданое, как того требовал обычай. Выйдя за набоба, она себе накупит вещей, конечно, пошикарнее, но на эти хоть взглянет изредка, о мирных, скромных радостях вспомянет среди великосветского блеска и суеты.

Приготовления к свадьбе велись, однако, в такой тайне, что никто ничего не знал, кроме лиц заинтересованных, они же не имели привычки хвастаться или жаловаться.

Тем временем приключилась странная история.

Однажды – мастер как раз дома был при своей мастерской – вбегает какая-то грязная оборванная женщина, чуть не в лохмотьях, которую Болтаи никак не мог признать, несмотря на все усилия. Да в том и не было нужды, ибо плачевной внешности особа сама поспешила объяснить, кто она, и, пока не выговорилась, слова вставить не дала.

– Я – несчастная мать Фанни Майер! – с безутешными рыданьями сообщила пришелица и бросилась к ногам мастера, осыпая поцелуями и орошая щедрыми слезами сначала руки его, потом колени, а напоследок сапоги.

Не привыкший к сценам столь трагическим, Болтаи стоял столбом, не предлагая ей даже встать и не спрашивая, что случилось.

– Ах, сударь, любезный сударь, ах, честный, достойный, великодушный господин Болтаи, ножки-то, ножки дайте поцеловать! Чтоб вечно мне за вас бога молить. Ангел вы хранитель всех правых, заступник невинных, пошли вам господь доброго здоровья и всяких, всяких благ! Ну, бывает с кем такое, слыхано ли когда? Нет. Сердце ведь надорвется, ежели рассказать, но расскажу. Пускай узнают все, а раньше всех вы, господин Болтаи, что я за несчастная мать. Ох, вам и не представить, господин Болтаи, как ужасны страдания матери, у которой дочери дурные, а мои-то дурные, ой дурные, и поделом мне, сама виновата, зачем им потакала, бить их надо было, колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты мне уготовил. Муженек-то мой бедный вовремя от срама этого ушел, не вынес, в Дунай бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно, сударь: сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все любит их мать, все то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы их не слышали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы у меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и правда слишком. Опиши я вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня, и выложила я им все, что на душе накипело. «Что же это, до каких пор этак будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно, а чего нельзя? И вести себя пристойно не собираетесь? Мне вон на улицу нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза посмотреть!». И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: «Что ты учишь нас, какое тебе до всего дело? Не мы ли тебя, как барыню, содержим? И платье это я купила, что сейчас на тебе. И чепец этот ты от меня получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы заработала, все на наши деньги куплено!». Я, сударь, прямо ужаснулась. «Так вот как вы с матерью-то родной обращаетесь, так вот мне награда какая за тяжкие мои труды? – Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь с рыданьями, она продолжала: – Так вот чего я удостоилась за ночи бессонные, которые у постелей ваших провела, за куски, что у себя отымала, лишь бы вам хватило; за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь бы вас приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б вас в барышни вывести! Вот что за все мне услышать довелось, негодницы вы этакие!» И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот подходит ко мне одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: «Не нравится вам с нами, на наши деньги жить, – что ж! Город велик, можете себе и отдельную квартиру снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, свою мебель да наряды и без нас живите, коли вы такая порядочная-рас-порядочная». – «Ну, говорю, погодите, мерзкие вы девчонки, не воображайте, будто надсмеялись надо мной». Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое при муже носила, когда потаскушкам этим еще сама на кухне готовила, надеваю – и вон на улицу. А сама и не знаю, что делать-то буду. «В Дунай брошусь», – первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: «У тебя же еще одна дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали, – к ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там и будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от страданий избавит тебя святая его воля». С тем, сударь, и пришла. Вся тут, как есть. Нет у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во рту: прогоните меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду и помру на улице, потому как лучше погибнуть, чем хоть корку сухую принять от неблагодарных, бесчестных детей; милостыню же просить не умею. Одно мне осталось: за муженьком моим бедным ненаглядным последовать, которого дочери злые в Дунай, в могилу свели.

У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего засело в голове, что добрая женщина ничего сегодня не ела, и он из христианского милосердия достал из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил стакан вина и поставил на стол – подкрепиться на первый случай и хоть от голодной смерти спастись.

– О, тысяча благодарностей, сударь, хотя я ни капельки не голодна, больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану из-за стола, все цело остается. Одно бы только слово, словечко доброе от доченьки, голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя, верно, сударь? Как ей в таком виде показаться, стыдно, да и не узнает, поди. Ровно нищенка последняя, грязная да оборванная… старуха совсем… мне бы вот глянуть на нее, хоть глазком одним. Спрятаться где-нибудь да поглядеть из окошка, как пройдет, голосок услышать, ежели поговорит с кем. Вот и все мое желание.

Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему одна немецкая трагедия, там тоже была подобная сцена и очень хорошо играли, он так же вот чуть не прослезился.

– Ну, полно, сударыня. Не надо отчаиваться, – поспешил ободрить он причитавшую женщину. – Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите свою дочку, и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно вместе уживетесь, и все будет хорошо.

– Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то не полюбит уж, презирать меня будет.

– Об этом не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед ней не чернил, а Фанни – слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде отвернуться. Я вас к ней отвезу, потому что в деревню ее отослал, от козней разных укрыть. Там и живет она с теткой, сестрой отца своего. Женщина это довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.

– Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня до себя допустит; я и служанкой готова, кухаркой при ней, лишь бы с дочкой, доченькой моей единственной рядом побыть.

– Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! – возмутился с деланным негодованием Болтаи. – Хватит у меня служанок, не буду же я мать своей питомицы работой нагружать! Через час едем, а остальное предоставьте мне.

Майерша еще раз попыталась обхватить его сапоги, но добрый человек поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил почтенную матрону, пообещав воротиться через час, – пока же книги разные божественного содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.

Часовое это отсутствие употребил Болтаи на посещение лавки готового платья, где накупил всякого добра для Майерши, ибо совестился в столь отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так что вернулся он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное сопротивление, и пришлось сменить свои эффектные лохмотья.

Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало з делах такого рода тонкого вкуса какого-нибудь Лазара Петричевича,[222]в бозе почившего патриота нашего, коему и элегантнейшая дама спокойно доверила бы приобретение нужных нарядов. Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде которого года сшито, не больно интересовался; так что, когда Майерша, экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не удержалась от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.

Что?

Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.

Ибо истинной мог почесть разыгранную выше трагедию разве лишь такой безмерно доверчивый человек, как почтенный мастер Болтаи. Ни слова правды не было во всем длинном монологе. Вовсе Майерша не ссорилась с дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было нужды, а дело обстояло вот как.

Доведенный неудачами до бешенства Абеллино (опять он!) с удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из второго миллиона. У благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг, который не замедлил написать в Париж и о недавних событиях в Карпатфальве в именинную ночь. Узнав, что барон Янчи при смерти, Гриффар вместо ста тысяч направил Абеллино двести, каковые требовалось возвратить, разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению. Четыре дня спустя из другого письма Гриффар понял: дядя остался в живых, но деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.

На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало ему уверенности. Таких денег для успеха вполне достаточно.

Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша (родная мать!) должна была проникнуть в дом к Болтаи и втереться в доверие к собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.

Сошлись на шестидесяти тысячах пенге,[223]если выгорит.

Возможно ли такое?

Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова. Майерша рассудила, что шестьдесят тысяч – деньги немалые, из них тридцать можно взять себе и положить в кассу на сбережение, тридцать же оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней; а что за это отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно проку нет, если нету спроса: добродетель. А шестьдесят тысяч – хорошая цена. Благодаря им она, так сказать, и дочь облагодетельствует.

Преступник, значит, все-таки тот, кто покупает.

Не будь рабовладельцев, не было бы ведь и работорговцев.

Спустя час лошади были поданы. Болтаи предложил глубоко опечаленной Майерше садиться, попросив не показывать кучеру, что она плачет, каковое пожелание выполнить стоило доброй матроне немалого труда.

Сам же мастер сел, однако, не рядом, а с кучером, оправдываясь тем, что всегда с ним ездит, а то заснет, лошади понесут и так далее, – на деле же, как ни чтил, ни уважал он вернувшуюся на стезю добродетели матрону, все-таки стеснялся вместе с ней показаться всему городу.

Он даже вожжи и кнут отобрал у кучера и так промчался через Пожонь, будто уносясь от смертельной опасности.

На краю же деревни слез и, запинаясь, объяснил гостье: дельце, мол, тут у него, с евреем надо поговорить, то есть с греком одним, а она пусть себе едет, все равно он низом, по-за садами, их опередит и как раз дома будет. Трудно далась славному Болтаи невинная ложь, и врал-то он, может статься, впервые в жизни, по крайней нужде: ему и впрямь хотелось пораньше попасть домой – Терезу и Фанни предупредить о приезде Майерши да попросить быть сколь можно приветливей, не изъявляя никакого испуга или удивления. Заодно пояснил и причины, понудившие Майершу к бегству, и все это с краткостью такой, что при стуке колес уже выскочил за ворота встречать гостью, покрикивая с преувеличенным рвением на кучера: «Куда ты в самую грязь, круче к воротам забирай!»

Обе женщины стояли на наружной галерее. Фанни – прямиком из сада, сняв только большую соломенную шляпу: не помешала бы обняться с матерью; Тереза – отложив свое перпетуум-мобиле, которое у женщин именуется вязаньем, чтобы спицей в глаз не угодить ненароком братниной вдове.

Завидя дочь, Майерша попыталась не то чтобы слезть – скорее свалиться с повозки, чего, однако, мастер с кучером ей не позволили, а, бережно сняв, поставили ее на землю. Но никак уж не могли ей воспрепятствовать разыграть пред всей прислугой и косцами сцену, приуготовленную для дочери: пасть на колени и так подползти к обеим женщинам, которые до того растерялись, что и не догадывались поднять ее, пока наконец Болтаи, немало раздосадованный, что все это происходит на глазах у слуг, разинувших рты, сам ее не подхватил.

– Что это вы, госпожа Майер, зачем же на колени! Мадьяры, они ни перед кем на колени не становятся, даже нищие или преступники; мадьяры к этому не привыкли, их, хоть убей, не заставишь.

Добряк ремесленник уже и гордость национальную призвал на помощь, лишь бы на ноги поставить Майершу, но ничего не помогало. Едва она очутилась перед дочерью, как опять рухнула на колени, силясь обхватить и облобызать ее крохотные ножки. Тут уж Фанни перепугалась не на шутку: с раннего утра за садовой работой, она только туфельки домашние надела, и поползновения Майерши угрожали перед всеми обнаружить отсутствие чулок. В страхе от этой мысли девушка, покраснев, быстро нагнулась и подняла мать с колен, а та, почтя сие за объятие, сама пала дочери на грудь, плача-заливаясь и чмокая ее куда попало. Фанни только стояла и поддерживала мать, ни поцелуем не пытаясь ответить, ни лаской, ни слезами.

Вот странно: бывает иногда, что совершенно ничего не чувствуешь при встрече. Кто – в слезы, а кто холоден как лед.

Наконец общими усилиями удалось отвести Майершу из прихожей в комнату, усадить там и втолковать, что здесь ее жилье, хотя она всеми силами порывалась уйти. Сначала сказала, что на чердаке будет спать, потом – что на кухне, с прислугой, под конец же стала умолять: уж ежели комнатой ее удостаивают, пусть самую малюсенькую отведут, с погребок, только чтобы забиться можно было да на дочку оттуда глядеть. Но, на ее несчастье, комнаты у мастера все были с амбар.

В деревенском своем доме и с людьми своего звания Болтаи бывал очень радушным хозяином и, уж коли пустил к себе, хотел, чтобы гостю было хорошо. Развлекать он, правда, не умел, но было у него замечательное свойство: если тому хотелось поговорить, он мог слушать хоть до ночи, и Майерша нашла в нем благодарный объект. Мастер попросил только позволения трубку запалить и предоставил пожелавшей ему излиться матроне изложить всю длинную историю ее жизни, в коей правда и поэзия переплетались столь замысловато, что добрая женщина, сама запутавшись, подчас с собою же пускалась в прения или сызнова пересказывала часть, чем, впрочем, нимало не нарушала тихо-созерцательного расположения своего слушателя.

Фанни с Терезой поторопились тем часом привести предназначенную ей комнату в порядок. Добрая женщина упрашивала в такую ее поместить, где голосок ее доченьки милой слышен или пенье, вызвавшись даже под кроватью у нее ночевать на подстилочке, и Тереза определила ей сообразно с ее пожеланьями боковушку, которая выходила в залу с фортепьяно. Сначала хотела, правда, уступить собственную спальню, смежную с Фанниной, но девушка взмолилась не уходить, остаться рядом.

– Право же, тетя, я не виновата: мне бы радоваться, что матушку вижу, и горевать, что она в таком жалком состоянии; а я ни плакать, ни радоваться не могу, сердце у меня, наверно, недоброе. И стыдно ведь мне, неприятно, что я бесчувственная такая, а поделать ничего не могу.

У Терезы нашлось бы что ответить, как объяснить это чувство, которое нетрудно было восполнить своими, но пока она предпочла промолчать да понаблюдать. Шевелились у нее догадки, подозрения, что кроется за этой личиной, но надо дать время ее сбросить, повод, чтобы улитка выставила рога. Лучше всего притвориться, будто никакого внимания не обращаешь, каждому ее слову веришь, а самой всюду следовать за ней, как тень.

Приготовив комнату, Тереза доверительно привлекла к себе Фанни и заглянула ей ласково в глаза.

– Фанни, будь повежливей с матерью, помягче, повнимательней! Не сторонись ее, а малейшее желание предупреждай. Она, кажется, любит тебя, так незачем ее и отталкивать. Отвечай любовью. Но очень тебя прошу: ничего о своем будущем замужестве не говори. Держи покамест в тайне – ради меня!

Фанни пообещалась не говорить, думая, что отгадала Терезин замысел.

«Мама давно уже, наверно, совестилась с сестрами вместе жить и только искала случая уйти, – так объясняла она себе появление матери. – Прослышала, что я выхожу за богатого, и ухватилась за меня: с собой, мол, возьмет. Просто эгоистка. Нет, так ей любви дочерней не воротить».

И все же надо мягко обходиться с матерью: пусть не думает, будто Тереза старалась ее отдалить от нее, чего никогда на самом деле не было. Конечно, имени Майершп чуть не годами у них не поминалось, но не было, значит, случая и порочить его.

В назначенный день старик Карпати (хотя стариком его, жениха, не очень пристало теперь называть) послал Палко к Болтаи и услышал, к великой своей радости, ответ: прийти за кольцом самому.

Он не шел, он летел! Нет, это, пожалуй, сильно сказано. Но, насколько позволяли ноги, торопился все-таки: встречные не знали, что и подумать, какая это радость его посетила, читавшаяся столь явно у него на лице. Поспешай по улице бедняк, всегда можно предположить, что он купил билет в лотерею и сорвал главный куш; но что выигрывать набобу, коли он и так весь город может купить со всеми его обитателями, – ему-то с чего ликовать?

Явившись к Болтаи, принялся он тискать его в объятиях (попался – терпи!) и сию же секунду порывался ехать за невестой. Мысль, что эта волшебной красоты девушка готова стать его женой, настоящую влюбленность пробудила у него; пришлось мастеру напомнить, что для бракосочетания еще кое-какие приготовления требуются и юридические формальности – о них вельможа запамятовал, каковая забывчивость члена законодательного Корпуса явно показывала, сколь увлечен он идеей женитьбы; памятливость же Болтаи служила, напротив, доказательством увлечения несравненно меньшего.

Итак, об одном лишь попросил Карпати своего будущего тестя (который, кстати сказать, был моложе его на добрых двадцать лет): до свадьбы держать все под секретом, на что у него особые причины.

Болтаи обещал и, лишь попрощавшись, спохватился, что Фанни с Терезой точно к тому же призывали. Наблюдение свое сообщил он Терезе.

Это обстоятельство только укрепило ее подозрения. Уж коли обе стороны заинтересованы в соблюдении тайны до самой свадьбы, Майерша ничего не может знать об этом, другая причина привела ее сюда. Но что причина есть, это несомненно.

Приготовленья к свадьбе протекали вне дома, да и вообще семейство редко собиралось теперь вместе и не посвящало друг дружку в свои дела.

И Фанни с Терезой заметно друг от друга отдалились: вещь вполне естественная. Тереза не могла забыть, что племянница стала невестой миллионщика, и сочувствовала ее счастью. Фанни же стеснялась приласкаться к тетке или опекуну: подумают еще, что притворяется. От той, которая, не любя, пред алтарем в любви клянется, чего ж и ждать, как не притворства да лжи?

Потому и сквозил в их разговорах холодок сдержанности, взаимной отчужденности. Иной раз за весь обед словечка не проронят, будто онемели.

Кто сдержанность их сразу приметил, так это, конечно, Майерша. «Фанни плохо тут», – смекнула она. Строжат ее. Тереза холодна с нею, недоверчива. Девушка скучает, не чувствует себя счастливой в деревенском этом раю. Ну а как же: ни одного молодого человека по целым дням, а сердце-то требует своего в таких летах. Гм. Тут можно кое-что сообразить.

При всем том держалась она так приниженно, что за каждым ее шагом приходилось доглядывать: чем там она занята. То с прислугой сядет щипать перо, а услышит, что недовольны, утречком пораньше вскочит и за стирку – опять помочь; то застанут ее за подметаньем комнат. Как обед, так каждый раз силком к столу приходится тащить, силком и на тарелку накладывать: ото всего-то отказывается, не ест, не пьет, а после третьего блюда вообще встает, словно четвертого ей и не полагается.

Немудрящими этими уловками добилась она того, что Фанни неотступно стала ходить с ней, звала к себе, разговаривала, играла ей на рояле: жалела. И даже верить начала понемногу, будто бедная женщина и впрямь ищет, чем ей угодить. Эгоизм, конечно, но жалости достойный. Дочь только взглянет – мать уже спрашивает: что подать; нужно что – сбегает, принесет. Служанка долго копается – сама найти поспешит. Нередко поцелует украдкой у дочки краешек платья, а то попросила молитвенник, и Фанни обнаружила потом, что страничка, где молитва за детей, загнута и увлажнена – вне всякого сомнения, слезами.

А иногда вздохнет глубоко-глубоко, чтобы Фанни слышала, и на вопрос, о чем она, ответит только: есть, мол, о чем.

Однажды Тереза поехала в Пожонь подвенечное платье посмотреть и, так как оно было не готово, осталась заночевать, прислав вместо себя Болтаи приглядеть за домом.

Ни разу Фанни не ночевала одна, всегда тетушка спала в смежной комнате, оставляя дверь открытой, и в бурные грозовые ночи, когда ливень хлестал в окна, ветер хлопал дверьми и собаки брехали во дворе под галереей, так приятно было думать, что кто-то, самый заботливый после господа бога, бодрствует рядом с тобой.

А та ночь тоже выдалась бурная: дождь лил как из ведра и ветер завывал в деревьях; собаки, точно гоняясь за кем-то, с лаем носились вокруг дома, а двери скрипели, будто отворяемые невидимой рукой. Фанни позвала мать спать к себе.

Человек понаблюдательнее тотчас приметил бы радостный огонек, сверкнувший в глазах Майерши при этом приглашении, при этом кстати подвернувшемся случае. В следующее мгновение сумела она уже сгладить, умерить первый порыв, и перед Фанни вновь была лишь любящая мать, довольная, что с дочкой может побыть.

Женщины не очень привыкли стесняться друг друга, свершая при отходе ко сну свой туалет. С детской беспечностью поснимала с себя Фанни при матери все, без чего ложатся спать, не смущаясь, что оставшаяся на ней батистовая сорочка выдает прекрасные скульптурные формы невинного тела. Кто их видит? Женщина – и вдобавок родная мать. Чего же таиться, скрываться перед ней? Она, собственно, и не думала ничего этого, присела просто, замечтавшись, на край кровати и, вынув гребень, распустила две длинные густые косы бархатной черноты со стальным отливом, чтобы на ночь их в три переплести, и пышные волосы струистой волной хлынули до самых колен, как волшебной фатой окутав ее фигуру.

Долго-долго, не отрываясь, наблюдала Майерша девушку. Даже улегшись было, опять приподнялась посмотреть, как она небрежно заплетает свои длинные, шелковистые волосы, – и в зеркало-то овальное перед собой не глянет полюбоваться, а бросит случайно взор, еще отодвинет, чтобы не видеть себя полураздетой, и оборку кружевную на груди стянет поплотнее.

Майерша глаз не могла от дочери отвесть. Радовалась, любовалась ею, наверно. При каждом движении все очевидней обрисовывалась прелесть девичьей фигуры. Да, на ее взгляд ценительницы, этакую красоту за шестьдесят тысяч запродать – поистине недорого.

– Ах! Красавица ты какая, Фанни, – с невольным льстивым оттенком прошептала она наконец.

Фанни вздрогнула. Оглянувшись в испуге, будто не поняв второпях, кто это, встретилась она со взглядом матери и с незаплетенными волосами юркнула в постель. Натянула на себя белое одеяльце, задула свечу и зажмурилась.

И лишь немного погодя осмелилась опять приоткрыть глаза, точно и в темноте боясь встретиться с этим испытующим взглядом, шепоток услышать: «Красавица ты какая, Фанни!» – вкрадчивый шепоток сводни.

С трепетом ждала она, что еще скажет эта женщина .

Да-да…

Ночью, в потемках, как погасят свечу, на старух самая страсть поговорить нападает, особенно если собеседница засыпает не сразу и готова терпеливо слушать, разве что удивленные, испуганные, одобрительные и прочие поощрительные междометия вставляет, которые лишь развязывают язык. Такие ночи куда как подходящи для россказней о десяти-, двадцати– и пятидесятилетней давности вещах от рождений и крестин до свадеб и смертей, пока храп с той или другой стороны не положит конец словоизлиянию.

У Майерши тоже много чего было порассказать дочке, да и оказия – лучше не сыщешь: обе в постели, никто и ничто не помешает, никуда ни под каким видом ей не улизнуть, и все события можно повернуть и так и этак, а покраснеешь, так впотьмах не заметить нипочем.

– Ах, доченька, голубка, красавица ты моя, – так начала Майерша свою речь, – да разве думала я когда, что этакое счастье мне выпадет, с тобою вместе ночевать. И сколько же раз, бывало, скажу себе: и не надо мне других дочерей, хоть бы забрал их господь, только б ты у меня оставалась, вот и не дошла б я до жизни такой. Ох и жизнь, вот уж жизнь! Четыре девицы безголовых, одна глупее другой: дуры ведь, иначе разве вели бы себя так. Каждая ведь в приличной связи состояла, сносно бы можно прожить, так нет, ни одна не ценила – и все по рукам пошли. Вот как свою выгоду соблюли!

Это был первый приступ. Очернить жалкое существование низшего разбора, чтобы разбором повыше в привлекательном свете представить. Пошедших по рукам охулить за то, что ума не хватило приличную связь себе обеспечить.

Приличная связь – это на языке изысканном значит, что у дамы лишь один открыто признаваемый любовник, который и заботится надлежащим образом о ее нуждах.

Фанни ни словом не отозвалась. Майерша отложила пока свои подходы и, зевнув, попытала с другого боку.

– Тебе здесь, конечно, хорошо, любят, я вижу, тебя; малость, правда, строговаты, да люди-то порядочные, добрые. И повезло же тебе, что сюда попала, все-то у тебя есть, чего душеньке угодно. И оставайся себе спокойно, покуда старик Болтаи жив, дай бог ему здоровья; боюсь только вот, кабы не помер враз, уж больно грузен, вон и отца его паралич разбил, и братьев двух как раз в его годы. Оно, конечно, в нужде бы тебя не оставил, позаботился бы, знаю, не будь племянника у него, стряпчего; ему и хочет все отказать. И понятно: племянник-то – гордость семьи, своя все-таки кровь, а свой за своего только и радеет.

Это был второй натиск. Пусть призадумается девушка, озадаченная: а что будет, ежели Болтаи помрет? Может, зря молодость пропадает – не поздно ль будет вздыхать потом: ах, было б мне ее продать?

Самое ужасное было, что Фанни все понимала, знала, почему мать это говорит, куда гнет, зачем приноравливается, соблазняет. Даже во тьме видела она ее плутоватое лицо, в лукавую ее душу проникала и глаза зажмуривала, уши затыкала, чтобы не видеть, не слышать ничего.

И все-таки видела, все-таки слышала.

– Охо-хо! – вздохнула Майерша, вновь приготавливаясь поговорить. – Не спишь, Фанни?

– Нет, – пролепетала девушка.

Не хватило хитрости промолчать. Тогда Майерша подумала бы, что уснула, и прекратила надоедать.

– Не сердишься, что болтаю? Скажи – я замолчу.

– Нет, пожалуйста, – еле слышно пробормотала Фанни, преодолев невольную дрожь.

– Увидела бы сейчас тебя – не узнала. Встреться мы на улице – мимо бы прошла и не окликнула, право слово. И то сказать, ребенком ведь малым была, когда тебя у меня забрали. Ох уж эти дочери, хоть бы не росли, всегда маленькими девочками оставались!

Частенько раздается простодушное это пожелание, когда беспечные матери всерьез начинают задумываться над будущим своих взрослых дочерей.

– Эхе-хе! И зачем только беднякам дочери по нынешним-то временам? Горевать в пору бедняку, а не радоваться, коли дочка у него родится. Что ждет ее, кто замуж возьмет? А сейчас и замуж-то кому охота, вот время какое. Заработки падают, траты домашние растут Выскочит какая замуж, не наплачется. Муж гуляка, пропойца: нищета, заботы да маета всю жизнь; одну беду проводила, другая во двор; ребятишек куча на тебе, которые тебя же на улицу выставят, как состаришься. Эх, прямо хоть заранее ее оплакивай, дочь-то, едва родилась!

Вот рассказала дочери про тяжкую бабью долю, про невеселые стороны замужества. И дочь знала отлично зачем; при словах «красавица ты какая» будто все враз прояснилось для нее, то же самое подозрение возникло, которым Тереза с ней поколебалась поделиться: что мать явилась душу ее погубить.

– Не зябнешь, Фаннинька?

– Нет, – пролепетала та, съежившись под одеялом.

– А дрожишь вроде?

– Не дрожу.

– Ты знала ведь Рези Хальм?

– Знала, – отозвалась Фанни тихо, ожидая с трепетом, какое еще новое нападение последует и откуда.

– Гордячка была, верно ведь? И все такие гордецы, слово еле проронят с нами, помнишь? Мы же соседи были. А когда беда та с сестрой твоей стряслась, так и вовсе глядеть на нас перестали, дочке даже разговаривать с тобой запретили. А сейчас знаешь, что с их дочерью? Помещик один богатый влюбился, она и сбеги с ним. Родители прокляли было сгоряча, отреклись от нее, а после купил он ей именье приличное, и помирились, нынче все там, у нее, живут. Это гордецы-то, которые так легко других осуждали. А теперь сами говорят: что, мол, тут такого, счастливей любой замужней женщины живет, и человек тот так верен, так предан ей, как не всякий муж своей жене, – все ее желания исполняет, все самое лучшее, роскошное покупает, прислуга «сударыней» ее величает, и во всех барских домах принимают их, не спрашивая, кто они и что. На променад – под ручку с ней, и все им кланяются. Вот какие теперь разговоры разговаривают эти гордецы, кичливые эти Хальмы, которым ничего не стоило другую девушку осудить. А вздумается кому посплетничать, говорят: человек тот еще до будущего года женится на Рези, как только мать его скончается, да дядю ему нужно уломать, и люди верят, дружбу с ними водят. Вишь как бывает.

Тут Майерша остановилась на минутку, чтобы дать Фанни время поразмыслить над услышанным.

Но та, давно уже, сложив руки на трепещущей груди, едва умолкла мать, стала страстно, торопливо, словно по внезапному наитию, читать про себя в тишине «Отче наш», спеша досказать, прежде чем Майерша перебьет, – и успела, к великой радости своей.

– Вишь как оно бывает, – продолжила немного погодя Майерша с того места, где остановилась. – Выйди она замуж честь по чести, ни одна собака паршивая не узнала бы, а так все только о ней и говорят. И завидуют, знамо дело. А как же. А она сидит себе в барском своем доме да посмеивается. Болтайте, мол, дураки. Ей-то что. Наоборот, еще и рада. Пошла бы за того, из мещан, за кого родители сватали силком, хлебнула бы горя! Он другую потом взял, и вот, трех лет не прошло, уже разводиться хотят, да и развелись бы давно, кабы не трое ребятишек. Муж пьяница, картежник, деньги только спускает да жену бьет день-деньской. И все бы на Рези свалилось, пойди она за него. Вот оно как: отец с матерью сплошь да рядом лучше хотят, а выходит – хуже некуда. Или вообразят, будто дочку невесть какая неудача постигла, а из нее, из этой неудачи, глядь, самая удача и выходит! Фанничка! Что, холодно тебе?

– Нет, – прошептала девушка, дрожа, как в лихорадке.

– Да я же слышу, зубами стучишь. Дай ка подушкой тебя прикрою или ноги разотру.

– Не надо, не надо! Не холодно мне, – пробормотала Фанни, содрогнувшись при одной мысли, что мать к ней прикоснется.

Успокоенная ответом Майерша замолчала надолго. Фанни понадеялась было, что мать заснет.

– Слушай, Фанничка, – опять нарушила та молчание. – Спишь?

– Нет, – ответила девушка, подстрекаемая любопытством: что же теперь-то может последовать?

Бывает такое дерзостное любопытство: знаешь, что страшно, и ужасаешься заранее, а все-таки ждешь.

– Не знаю, что это со мной? Не спится, и все тут, – сказала Майерша. – Сна ни в одном глазу. Оттого, верно, что место незнакомое. Все-то кажется: окно там, ан это зеркало. Не вышло б со мной, как с тем рожневским депутатом: ночевал с кем-то в чужой комнате, где окна со ставнями, утром проснулся, хотел посмотреть, рассвело ли, да сунулся в буфет с сыром – и говорит соседу: темень, глаз коли, и сыром воняет.

И Майерша вдосталь посмеялась этому напечатанному в лёчейском календаре[224]анекдоту, отрадному для Фанни уже хоть тем, что рассказанному не для ее погубления.

Нужно же было время от времени и шутку какую-нибудь ввернуть на совершенно постороннюю тему, чтобы истинную цель лучше замаскировать.

Вновь наступила пауза. Майерша развздыхалась, позевывая да господа бога поминая, словно расслабляясь, распускаясь душой в предвкушении сна.

– Фаннинька! А вышивать не разучилась?

– Нет, – откликнулась Фанни.

Ну, опять за свое. Но, кажется, предмет теперь невинный.

– Мне потому в голову пришло, что цела ведь последняя твоя вышивка дома у нас, знаешь, с целующимися голубками – на тахте под твоим портретом, который еще художник тот молодой бесплатно нарисовал. У, он прославился с тех пор, раз триста твой портрет в разных видах писал да на выставках выставлял, а там их важнеющие самые баре наперебой за бешеные деньги раскупали – кто больше даст, значит. Счастье свое, можно сказать, построил на том художник-то, его ведь теперь вся аристократия знает. С портрета твоего все и пошло. Ага! В двери тщеславия решила постучаться.

– Сказать? И не поверишь, – продолжала Майерша. – Господин один высокого-превысокого звания уж до того в портрет твой влюбился – за границей, конечно, увидел его, – уж до того, что в Пожонь скорым прикатил: укажите, мол, где та живет, с кого он нарисован, и к нам припожаловал. Ты бы только видела, в какое он отчаянье пришел, услыхав, что ты тут больше не живешь. Застрелиться хотел! Но потом удалось-таки ему разузнать, где ты, увидеть даже тебя, только стал он с горя как бы не в себе. Все-то, бывало, придет, сядет на тахту с вышивкой, про которую узнал, что твоя, и глядит на портрет, глаз не сводит, целыми часами. И так каждый день. Сестры твои, те уже злиться начали, что на них он – никакого внимания, а я любила, когда он приходил: каждый раз что-нибудь про тебя и услышу. Он ведь как тень ходил за тобой, и я хоть знала, здорова ты или нет. Помешался просто на мыслях о тебе!

Ах вот, значит, что!

Фанни даже на локотке приподнялась, с тем содроганием и вместе любопытством прислушиваясь к словам матери, с каким Дамьен,[225]быть может, взирал на свои заливаемые горящим маслом раны.

– Ох, и что он выделывал, этот господин, не знаешь, плакать или смеяться, – продолжала меж тем Майерша, шумно ворочаясь с боку на бок на своей перине. – Дня не проходило, чтобы не заявился и не начал приставать: будь, мол, ты дома, сейчас бы женился на тебе. «Да идите вы! Кто это вам поверит, говорю. Где это видано, чтобы господа в жены брали бедных девушек». То-то вот и есть: брать берут, да потом обратно отдают. Смотри, доченька, остерегайся: ежели скажет тебе вельможа какой, Дескать, беру, глупости это одни, околпачить хочет тебя.

Подав сей душеспасительный совет, Майерша остановилась передохнуть, и у Фанни было время мысленно его дополнить: «А скажет «не возьму», но денег даст, это уже разумно, тогда соглашайся. В любви клясться, женитьбой прельщать – это занятие для каких-нибудь там жалких школяров да захудалых мозгляков дворянчиков, их не слушай; а настоящий кавалер сразу говорит, сколько даст; вот кого выбирай».

Фу, мерзость какая, гадость!.. И это – жизнь!..

Полно, это ли? Тише, тише, милая девушка, слушай дальше мать свою. И не зажимайте ушки вы, тонко чувствующие благородные дамы, тщательно укрываемые тепличные цветы иного, более благополучного мира, – к вам грязи этой даже капли не пристанет, это все грехи бедняков. Составьте себе просто хоть некоторое понятие о неведомой стороне, где самые свои жаркие лучи расточает та любовь, что вам дарит уже лишь остывшее осеннее сияние.

С отвращением дожидалась Фанни, что скажет мать Хватит ли у нее смелости сыграть свою ужасную роль до конца? Под личиной потерпевшей проникнуть в мирную, достойную, протянувшую ей милосердную руку, готовую простить семью, чтобы дражайшее ее сокровище, честь добродетель, чистоту украсть в лице собственной дочери которую чужие взяли под защиту, а она сама же норовит погубить?

О! Черт даже еще пострашнее, чем его малюют.