- Lektsia - бесплатные рефераты, доклады, курсовые работы, контрольные и дипломы для студентов - https://lektsia.info -

XXVI. Пренеприятные открытия



 

Простимся покамест с нашими знакомцами. Поступим, как американские редакторы: дадим отдохнуть публике, а сами отправимся на несколько месяцев на воды или поохотиться на буйволов. Вернемся – тогда и угостим знатными охотничьими историями.

Курортный сезон тем временем как раз окончится, и вся знать съедется на зимние свои квартиры. Уже многие начинают бывать в Пеште, открывая здесь свои светские салоны, что, без сомнения, немалый блеск придает столице.

Вот и Сен-Ирмаи прибыли; оба, красавица жена и рыцарь муж, истинные кумиры света. Все стараются завязать с ними знакомство, и немало дам и кавалеров вздыхает кто по ней, кто по нему, – разумеется, без взаимности.

Но больше всего шума наделало прибытие г-на Кечкереи. Где же он-то побывал, куда ездил? По стране путешествовал для познания разных пленительных мест. И в газетах было про это – даже в каких домах он обедал и как его принимали: с превеликим почетом повсеместно. Настоящей экспедицией покорения сердец стало это турне: всех восхитил, всех очаровал, везде оставил о себе незабвенные воспоминания, где бы ни появился. Так писали газеты– с непременным попутным расшаркиваньем перед радушными, великодушными, прекраснодушными дамами и девицами, кои счастливы были видеть его у себя.

Однако и он прибыл наконец! Он, без кого, право, скучен был бы зимний сезон. До его приезда и речи не заходило ни о каких балах или раутах. Для таких вещей особое призвание нужно, настоящий талант, коим и обладал в избытке друг наш Кечкереи. Ибо уж коли свет зовет Кечкереи «другом», и нам не пристало иначе его величать.

Первой его заботой было основать порядочный клуб – того рода, что ныне зовутся «казино»,[270]и, пройдя через неизбежные при выборе членов передряги, клуб этот стал вполне устойчивой корпорацией самых именитых и достойных джентльменов, в качестве каковой мы и имеем честь ее представить.

Сам г-н Кечкереи тоже был в ней фигурой не последней и, положив себе перед каким-нибудь вечером быть особенно обаятельным, такие коварные анекдоты рассказывал о своей поездке, что даже бильярдисты прибегали из-за своих столов послушать его язвительные истории, после которых едва ли и разумно было бы ему вторично показываться во многих радушных, великодушных и прекраснодушных семействах.

Вот и сейчас он, видно, что-то новенькое припас; шепчется все со знакомыми, предупреждая: увидите меня с Абеллино – сразу, мол, подходите, забавная разыграется сцена.

– Что там с Абеллино могло стрястись? Уж больно игривые намеки делает наш друг Кечкереи, – обратился Ливиус к Рудольфу. – Обыкновенно он уважительней относился к будущему владельцу майората.

Рудольф пожал плечами. Очень ему нужен этот Абеллино.

А он, легок на помине, входит как раз! Та же чванная, строптивая поступь, тот же требовательно-надменный взор, будто все вокруг – лакеи; та же отталкивающая красота: правильные, но бездушные черты.

– А, добрый вечер, Бела, добрый вечер! – еще издали верещит наш друг Кечкереи, не трогаясь, однако, с места, где сидит, обнявши колени, точно трефовый валет со старинной венгерской карты.

Абеллино устремился прямо к нему в сопровождении целой свиты прервавших игру вистёров и бильярдистов – обстоятельство, которое он приписал значительности своей персоны.

– Поздравляю! – резким носовым голосом воскликнул Кечкереи, приветственно помахивая в воздухе длинными своими руками.

– С чем это еще ты, валет?

Как видно, и ему бросилось в глаза упомянутое сходство.

Все засмеялись; первые лавры сорвал Абеллино.

– Разве ты не знаешь, я от дядюшки твоего, дорогой.

– А, это дело другое, – переменил тон Абеллино, решив быть помягче: Кечкереи ведь для него же старается, и, верно, добрые вести привез. – Ну, что поделывает милый старикан?

– Так почему я и поздравляю-то тебя. Все тебя целуют, обнимают, кланяться велят. Старик жив-здоров, крепехонек, как яблочко ядреное. О нем можешь не тревожиться, дядюшка в добром здравии. А вот тетенька приболела – да не на шутку: чем дальше, тем серьезней будет болезнь.

– Бедная тетенька, – молвил Абеллино, соображая про себя: вот с чем он поздравляет, вот она, добрая весть. Воистину добрая: может, помрет еще. – И что же с ней такое?

– Что? Да очень плохая у нее болезнь. А как лицом, фигурой переменилась, просто не узнать. Где ее щечки румяные, где талия стройная… ничего не осталось.

«Так ей и надо, – подумал Абеллино злорадно, – вот наказание за противоестественный брак со стариком. Так и надо!»

– Да-да, мой друг, – продолжал Кечкереи, – последний раз, как я у них был, доктора уже запретили ей и верхом кататься и в коляске.

Абеллино и тут не догадался бы, не покатись вдруг со смеху несколько слушателей посообразительней, что подошли позабавиться и сразу поняли намек. Этот смех открыл глаза Абеллино.

– Тысяча чертей! Ну если ты правду говоришь…

– А зачем бы мне иначе поздравлять?

– Но это же подло! – вне себя вскричал Абеллино.

Стоявшие вокруг невольно пожалели его, и самые мягкосердые потихоньку удалились. Каково, в самом деле, – страшно даже подумать! – оказаться вдруг на грани нищеты человеку, кого все только что (да и сам он себя) считали миллионером.

Лишь Кечкереи его не пожалел. Он не жалел неудачников, он одних счастливчиков жаловал.

– Ничего, значит, не остается, кроме как покончить с собой, – процедил сквозь зубы Абеллино. – Или – с этой женщиной.

– Ну если ты убийство замышляешь, Питаваля[271]почитай, – отозвался, как можно громче, Кечкереи на это ожесточенное бормотание. – У него ты все виды и способы найдешь. Как растительным и минеральным ядом отравить, как заколоть, зарубить, застрелить, удавить, как скрыть следы преступления: разъять труп на части и закопать, бросить в воду или сжечь. Двенадцать томов: целая библиотека! Достаточно только все это прочитать, чтобы убийцей себя почувствовать. Рекомендую! Ха-ха-ха!

Абеллино не слушал.

– Кто? Кто он, кого любит эта женщина?…

– Погляди кругом, милый друг, и козла отпущения найди.

– … вот кого я хочу отыскать и убить.

– Я-то совершенно определенно знаю, кого она любит, – сказал Кечкереи.

– Кого? – сверкнул глазами Абеллино. – Только бы I встретиться с ним!

– Сколько раз уже видел, как они обнимались да целовались, – хитро пригнув голову и явно забавляясь, продолжал Кечкереи.

– Кто это? Кто? – хватая его за руку, вскричал Абеллино.

– Хочешь знать?

– Да, хочу!

– Муж ее, конечно.

– Что за шутки идиотские! – вспылил Абеллино. – Никто этому не поверит. Нет, эта женщина любит кого-то, в связи с кем-то состоит. И старый подлец это знает, но терпит, чтобы мне отомстить. Но уж я дознаюсь, кто это такой! И будь он хоть чертом самим, такой судебный процесс закачу, каких свет не видывал, чтобы осрамить негодяйку!

Многие из стоящих рядом стали в шутку оправдываться: на нас, мол, не подумай, мы тут ни при чем, нас графиня Карпати своей благосклонностью не одарила.

В эту минуту прозвучал энергичный мужской голос:

– Господа! Или вы сами не замечаете, как неуместны и недостойны ваши шутки над женщиной, кою обижать нет ни у кого ни повода, ни права?

Это был Рудольф.

– Что такое? Тебе-то какое дело до всего до этого? – изумился Кечкереи.

– То дело, что я – мужчина и не позволю, чтобы порочили при мне имя женщины, которую я уважаю.

Такое заявление много значило. Тут уж действительно пришлось замолчать. И не только потому, что Рудольф прав был и его заступничество вес имело в глазах света. Он славился еще как лучший во всей округе стрелок и фехтовальщик, хладнокровный и удачливый.

И в клубе имя графини Карпати больше не поминалось.

А Флора, прослышав про этот случай, бросилась мужу на шею и целовать, целовать его принялась вне себя от радости и восторга.

 

XXVII. Золтан Карпати

 

Свершилось то, о чем даже подумать страшился Абеллино: графиня Карпати стала матерью. У нее родился сын.

С таким известием явился в одно прекрасное утро к набобу домашний врач.

Кто опишет радость Яноша Карпати? То, что было лишь мечтой, надеждой, предметом самых дерзких, пылких его желаний, стало явью. У него сын! Сын, который унаследует и увековечит его имя; рожденный во времена уже не столь темные, загладит он грехи отца и юношескими своими добродетелями искупит старый фамильный долг пред родиной и человечеством.

Каким славным мужем может он стать благодаря воспитанию, более достойному, нежели полученное предками! Какое счастье и величие ждут его! Как будут благословлять его имя миллионы!

Только б дожить до поры, как сын начнет говорить, его милый детский лепет услышать и ему тоже сказать слова, которые он выучит, сохранит в памяти, чтобы после, уже признанным поборником великих, благородных идей, вспомнить когда-нибудь: «Это впервые еще добрый старый Карпати мне преподал».

Но какое дать сыну имя? Да одного из князей, которые пили круговую с первым Карпати на земле обетованной Гуннии.[272]

Пусть будет он Золтаном. Золтан Карпати! Звучно и величаво.

Вот уже и принесли к нему нового гражданина мира, подержать дали, потетехать, поцеловать. Слезы радости застлали глаза старика, мешая смотреть, а как хотелось разглядеть сына получше! Ревнивым взором окидывал, мерил он младенца. Красивый, здоровый, полненький мальчишка, складочки даже на шейке и на ручонках; маленький краснощекий ангелочек. Ротик не больше земляничины, зато глазенки, ясней бирюзы, – преогромные, и ресницы длинные, будто два опахала на кругленькие щечки опускаются. И не плачет, серьезный такой, словно знает уже: всякая слабость постыдна, а едва восхищенный старик поднес его поближе и, целуя, стал щекотать румяное личико колючими усами, заулыбался и весело что-то выкликнул – все стоявшие возле тотчас начали гадать вместе с отцом, что.

– Ну, скажи же, скажи, золотце, дитятко мое, – лепетал старик Янош, видя, что ребенок так и этак складывает, выпячивает губки, точно усиливаясь вымолвить нужное слово. – Говори, не бойся, мы поймем. Ну-ка, ну-ка, что он там опять сказал?

Доктор и повитухи, однако, сочли благоразумней истолковать лепет ребенка в том смысле, что тот-де просится обратно к матери, – довольно уж тетешкать, хватит на первый раз. И, отобрав его у Яноша Карпати, к матери унесли. Доброму старику ничего не оставалось, кроме как пробраться в соседнюю комнату и там слушать, не плачет ли младенец, спрашивая у каждого выходящего что он, как, – и передавая ему с каждым входящим какое-нибудь ласковое словечко.

И если доносился вдруг бойкий младенческий возглас, восторг отца не поддавался описанию. Уж теперь-то он не отдаст ребенка, попади он только ему на руки!

Около полудня врач вышел снова и попросил Карпати перейти с ним в другую комнату.

– Зачем? Я хочу здесь остаться. Тут слыхать, по крайней мере, что говорят о нем.

– Да, но я не хочу, чтобы слышали, о чем мы будем говорить.

Янош вытаращился на него. От спокойного взгляда врача ему стало не по себе. Машинально последовал он за ним в соседнюю комнату.

– Ну-с, что это вы мне, сударь, собираетесь сказать, чего другие слышать не должны?

– Ваше сиятельство! Большая радость посетила нынче ваш дом.

– Это я знаю, чувствую и благословляю небо за нее.

– Но, подарив вам большую радость, господь решил и тяжкое испытание ниспослать.

– Что вы хотите этим сказать? – возопил в испуге Карпати, и лицо его побагровело.

– Вот почему я боялся, ваше сиятельство, вот почему отозвал вас в другую комнату. Приготовьтесь же снести удар как христианин.

– Не мучайте, говорите: что случилось?

– Супруга ваша умирает.

Карпати не мог даже слова вымолвить, шага сделать. Он онемел и остолбенел.

– Будь хоть малейшая надежда ей помочь… какой-то способ… – сказал врач. – Но, к сожалению, я обязан поставить вас в известность, что жить ей осталось считанные часы, считанные минуты. Поэтому сделайте, ваше сиятельство, усилие, поборите ваши чувства, войдите и попрощайтесь, ибо на этом свете уже немного суждено ей сказать.

Карпати дал себя ввести в комнату умирающей. В голове у него словно помутилось, он не слышал, не видел ничего – только ее одну, лежавшую перед ним с каплями пота на исчахнувшем, бледном лице, с померкнувшим взглядом и обметанными смертью губами.

Молча приблизился он к постели. Глаза его оставались сухи. Комната была полна женщин, пособлявших лекарю. Он не видел их, не слышал раздававшихся изредка подавленных рыданий. Лишь к умирающей был прикован его неподвижный взор. Сидели возле постели и две женщины, ему знакомые: Тереза и Флора.

Добрая старая тетка молилась со сложенными руками, припав к подушке лицом. Флора держала ребенка, который мирно заснул у нее на груди.

Больная подняла смутный взгляд на мужа, взяла горячими руками его руку и поднесла к губам.

– Не забывайте… меня… – лихорадочно дыша, прошептала она едва слышно.

Янош не разобрал, не понял ее слов, только держал крепко ее руку, точно смерти не желая отдавать.

Дыхание умирающей становилось все тяжелее, грудь ее вздымалась лихорадочней, голова металась на подушке. С уст срывались отдельные бессвязные слова, произнести которые стоило ей мук неимоверных. О, тяжкая борьба души, расстающейся с телом!..

– Ирис и амарант… явор пожелтелый, – слышалась сбивчивая бредовая речь. – Явор, сиротинка бедная, пересадите ее куда-нибудь… Придешь ли ко мне, как умру? Тогда тебе можно будет приходить…

По силе, с какой рука ее сжимала его руку, Янош чувствовал, как она страдает, говоря это.

Через какой-нибудь час больная притихла, перестала метаться. Лихорадочный пульс унялся, рука уже не пылала так, дыхание сделалось ровнее, и мучительная испарина прошла; взгляд прояснился. Фанни всех начала узнавать и кротко, покойно заговорила с окружающими.

– Муж мой, милый муж мой, – сказала она, проникновенно глядя на него.

Тот обрадовался, подумав, что это хороший признак. Доктор же опустил голову, понимая, что это знак дурной.

Больная обернулась к Флоре. Поняв ее немую просьбу, Флора поднесла к ней младенца.

Пылко, нежно прижала его Фанни к груди, покрывая поцелуями сонное личико. При каждом поцелуе мальчик приоткрывал большие синие глаза и, закрыв опять, продолжал спать дальше.

Мать вернула его Флоре и, пожав ей руку, прошептала:

– Будь матерью ребенку моему.

Флора не могла говорить, кивнула только. Голос ей не повиновался, и она отвернулась, чтобы скрыть слезы.

Тогда умирающая отняла руки у Флоры и у мужа, сложила их на груди и слабым голосом прочитала простенькую молитву, которой обучилась в детстве:

– Господи боже. Будь милостив ко мне. Отпусти прегрешения бедной рабыне твоей. Ныне и вовеки веков… Аминь.

И, закрыв глаза, успокоилась.

– Уснула… – прошептал муж.

– Скончалась, – со скорбным видом пробормотал врач.

И добрый старый набоб, рухнув на колени у смертного ложа, зарылся лицом в подушки и зарыдал горько… безутешно…

Женщина спит, и сон ее вечен. Неземное спокойствие разлито на бледном ее лице. Пусть грезится ей теперь счастливая любовь. Никто уже ее больше не разбудит… До самого восстания из мертвых…

 

XXVIII. Тайные посетители

 

Вскоре пришла зима; заморозки, холода, метели начались рано. Белые леса да белые поля, сколько хватал глаз, раскинулись кругом по алфельдской равнине, и уже к четырем часам темно-серая лиловатая мгла заволакивала весь горизонт, с каждой минутой подымаясь выше, пока не сомкнётся наконец вверху и не наступит полнейшая тьма, лишь чуть смягчаемая бледным снеговым отсветом.

По бесконечной снежной пелене протягиваются только еле видные полоски: санные колеи от деревни к деревне.

Уныло, дремотно застыл карпатфальвский дом над бесцветной, безучастной этой местностью. Как, бывало, ярко сияли его окна по вечерам, как весело, оживленно сновали по двору охотники, а сейчас лишь в одном или двух мерцает огонек да голубоватый дымок из труб показывает, что не перевелись еще тут обитатели.

Одним таким долгим зимним вечером простые крестьянские сани без бубенца появились на бескрайней равнине, направляясь в сумерках в сторону Карпатфальвы.

Сзади, завернутый в скромный плащ, сидел мужчина, впереди в овчинном тулупе – крестьянин, погоняя двух поджарых лошаденок.

Седок то и дело привставал и, словно ища чего-то, оглядывал окрестность. Впереди уже показались карпатфальвские охотничьи угодья, темнея перелесками, и, едва сани въехали на деревянные мостки, приезжий увидал то, чего искал.

– Это сосняк ведь там, правда? – спросил он у возницы.

– Точно так, сударь. Его издали можно отличить: зеленый весь, когда другие деревья уже голые.

Во всей округе нигде сосен нет. Их здесь Янош Карпати распорядился посадить.

– Тут и остановимся. Ты туда вон, в корчму при дороге, заворачивай, а я пойду пройдусь. На часок, не больше.

– А не лучше ль и мне с вами, баринок? Тут ведь и волки случаются иной раз.

– Нужды нет, приятель. Я их не боюсь.

С этими словами незнакомец вылез из саней и, прихватив с собой фокош, устремился прямиком к соснам, темневшим среди белой равнины.

Что там, под этими соснами?

Это фамильное кладбище Карпати. А пришелец, который захотел навестить его в этот час, – Шандор Варна.

От Терезы, вернувшейся домой, узнал молодой мастеровой о смерти Фанни. Вот и графиня тоже стала добычей тленья, как жена захудалого какого-нибудь ремесленника, и могила ее, быть может, еще заброшенней.

И Шандор тотчас сообщил свое решение старикам.

Он должен посетить место, где нашла последнее успокоение его любимая, кумир его до гроба и за гробом, и открыть ей свои чувства, ибо теперь, когда она в земле, он вправе наравне с прочими притязать на ее хладное сердце.

Старики не старались его удержать, пусть себе едет со своим горем и оставит его там: выплачется – может, полегчает.

И с наступлением зимы молодой человек пустился в путь, узнав по описанию Терезы сосновую рощу, которую Янош Карпати насадил у своего семейного склепа, чтобы зеленела, даже когда все вокруг бело и мертво.

Итак, он выбрался из саней и пошел напрямик по снегу, а возница покамест завернул в придорожную корчму.

Два верховых показались тем временем на другой, почти ненаезженной дороге. Один, что позади, – с четырьмя рослыми борзыми на длинной своре.

– Гляди-ка, Мартон: лисьи следы, – указывая ему, сказал передовой. – По свежему снегу мы еще, пожалуй, затравить ее успеем до Карпатфальвы.

Егерь, видимо, был того же мнения.

– Поезжай-ка прямо по следу, а двух собак мне оставь, я от леса заверну наперерез.

И, взяв двух борзых и пропустив спутника вперед, он медленным шагом двинулся в сторону.

Но, едва тот исчез из виду, быстро переменил направление и рысью устремился к сосновой роще.

Там, у огибавшего ее рва, он слез с коня и, привязав его к кусту, а собак – к седельной луке, перебрался через широкую канаву.

По слабо белевшему снегу он безошибочно подвигался к своей цели.

Большое беломраморное надгробие возвышалось у одной из сосен. На нем – скорбящий ангел с опрокинутым светочем.

Прямо к нему и шел ночной посетитель.

Это был Рудольф.

Оба, значит, пришли на могилу. И, видно уж, самой судьбой уготовано им было встретиться.

Уверенным шагом приблизился Рудольф к светлому обелиску и, пораженный, замер. К подножию памятника припала какая-то мужская фигура, не то коленопреклоненная, не то лежащая ниц.

И неизвестный тоже встрепенулся при его появлении. Они не узнали друг друга.

– Что вам здесь нужно, сударь? – спросил, подходя, Рудольф, который первым овладел собой.

Шандор признал этот голос, голос Рудольфа, хотя и не мог понять, что привело его сюда в такой час.

– Господин граф, – мягко сказал он, – я тот самый ремесленник, которому вы изволили оказать когда-то большую услугу; будьте же добры до конца: оставьте меня здесь одного и не спрашивайте ни о чем.

Удивленный Рудольф догадался, кто перед ним. Лишь теперь его осенило: ведь та женщина до своего супружества сговорена была с ним, бедным молодым ремесленником, который хотел еще с такой рыцарственной отвагой жизнью пожертвовать ради нее.

Он все понял.

И, схватив бедного юношу за руку, пожал ее.

– Вы любили эту даму? И пришли ее оплакать?

– Да, сударь. Этим я ничьей чести не опорочу. Мертвых всем дозволено любить. Я любил эту женщину, люблю и посейчас и не полюблю больше никого.

«Значит, с ним она была помолвлена, – думал Рудольф. – Им любима. И как счастлива могла быть, знай его лишь одного. До сих пор жила бы и благоденствовала. Какой благородной, самоотверженной любовью одарил бы ее этот юноша, не порви она с ним так бесповоротно, что он лишь праху ее может поклониться».

Ремесленник же не спрашивал у вельможи: «А вы зачем пришли сюда в этот поздний час, а вы кого ищете средь усопших?». Его другое поглощало. Ему вспоминалась милая веселая девушка в простом, не дворянском платье, которая сидела с ним когда-то рядом в жасминовой беседке, говоря с детской живостью, какая выйдет из нее отличная хозяйка!.. И, приложив лоб к холодному мрамору, старался он себе представить, будто его голова покоится у нее на плече.

Острая жалость пронзила Рудольфа.

– Оставайтесь здесь, а я подожду за оградой. Если вам нужно что, я в вашем распоряжении.

– Нет, сударь, спасибо; я тоже пойду. Что хотелось мне, я сделал. Видите ли, иначе я не мог. Больным стал, лунатиком от мыслей, что вот она умерла, а я даже поблизости не был. Надо было приехать, испытать: убивает ли горе человека? Вижу, что не убивает; попробую теперь, смогу ли дальше жить.

На надгробии высечено было имя дорогой его сердцу покойницы. В снеговом отсвете слабо золотились крупные буквы:

«Фанни Карпати, урожденная Майер».

Молодой мастеровой снял шапку и почтительно, благоговейно, как прощаются с усопшими, прикоснулся губами к каждой букве этого имени: «Фанни».

– Перед вами мне не стыдно за свою слабость, – сказал он, вставая, – знаю, что сердце у вас благородное, вы смеяться надо мною не будете.

Рудольф промолчал и отвел глаза. Почему уж посмотрел он в эту минуту мимо, богу одному известно.

– Так идемте, сударь.

– Но где вы проведете ночь? Поедемте со мною в Сент-Ирму.

– Спасибо. Вы очень добры. Но мне уже пора. Месяц скоро взойдет, дорога видна. Приходится поторапливаться, дел дома много.

Настаивать было бы неуместно. Мужское горе чурается утешений.

Рудольф верхом проводил юношу до корчмы, где того уже поджидали сани, и не удержался: крепко пожал ему руку и обнял.

Шандор понять не мог, почему так сердечен, так добр с ним этот аристократ.

Сани вскоре скрылись в ночной мгле в той стороне, откуда явились. А Рудольф на пофыркивающей лошади поехал шагом по снежной равнине. Опять отыскал белый памятник и, остановясь, долго думал об этой много страдавшей женщине, которая, быть может, и за гробом о нем вспоминает. Как живое, стояло перед ним ее лицо в тот миг, когда она провожала взглядом упавший амарант, когда уносилась от него на обезумелом коне; когда в безнадежном отчаянии пала ему на грудь, чтобы скорбную свою радость выплакать и сладостную муку, что носила в сердце годами. Слезы застлали ему глаза.

На снегу, покрывавшем плиты надгробья, еще виднелись следы колен уехавшего юноши.

«Разве не достойна хотя бы этого женщина, которая так страдала, любила и умерла?» – подумалось Рудольфу. И он тоже преклонил колена.

И прочитал имя… Будто зов с того света, мерцали пред ним искусительно пять букв: «Фанни».

Он долго колебался… медлил…

Наконец склонился и поцеловал подряд все буквы – в точности как тот, другой.

Потом вскочил в седло и нагнал вскоре своего сбитого с толку егеря, который, потеряв барина, трубил уже тревожно в рог. Какие-нибудь полчаса спустя въезжали они во двор к Яношу Карпати, который, невзирая на неурочное время, спешно вызвал вечером Рудольфа к себе.

 

XXIX. Завещание

 

Рудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал тотчас повел его наверх, к барину.

Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях оставались затянутыми черным крепом.

Старик Карпати ждал Рудольфа в кабинете и, увидев его, поспешил навстречу.

– Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал, – поблагодарил он, горячо пожимая ему руку. – Извини, что в такой час и спешно так послал за тобой. Рад тебя видеть! Спасибо большое. Вот что, Рудольф: чудно как-то я чувствую себя. Три дня – приятное такое ощущение во всех членах, ночью даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть не могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я смерти не боюсь, я жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно так, будто мимо очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это. Два раза уже бывало у меня, и оба раза – удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду, не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать все завещательные распоряжения, а тебя просить быть моим душеприказчиком. Согласен ты?

Рудольф молча кивнул.

– Пойдем тогда в архив. Остальные свидетели там. Кого уж собрал второпях, но, в общем, достойные все люди.

Проходя по покоям, Янош то и дело приостанавливался и показывал Рудольфу:

– Вот в этой комнате она смеялась в последний раз; на том стуле шаль свою забыла, до сих пор там лежит, а на столе – перчатки ее, которые носила до кончины. Тут вот сидела, тут рисовала, рояль, видишь, открытый стоит, и фантазия развернута на пюпитре. Вернулась бы – все на месте нашла!

Потом открыл еще дверь и посветил свечой. Рудольф заглянул и содрогнулся.

– Мы не туда попали. Ты в собственном доме заблудился: это спальня твоей жены.

– Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу. Сегодня уж, правда, напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все по-прежнему. Не пугайся, она не здесь умерла (о, у Рудольфа были свои причины содрогнуться). Та комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она писала, на столе – письмо неоконченное, которого никто не читал. И я не прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня для меня. Вон туфельки вышитые перед кроватью – малюсенькие, как у девочки. А на столе молитвенник раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И явора листок. Очень любила она эти цветы.

– Пойдемте отсюда, – поторопил его Рудольф. – Не могу этого слышать, сердце разрывается.

– У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни просиживал я здесь, каждое ее слово вспоминал, въявь видел перед собой, как спит она, как грустит, улыбается, как склоняется над пяльцами или на подушку головку кладет; как мечтает и умирает как…

– Ох, уйдем скорее.

– Уходим, Рудольф. И больше я сюда не вернусь. Завтра на месте двери будет гладкая стена, а на окне – щит железный. Чую я, нечего ее здесь искать. В другом месте свидимся мы опять, в ином покое соединимся. Уходим уже, уходим.

И без единой слезинки, с улыбкой, точно перед свадьбой, покинул он комнату, бросив последний взгляд с порога и воздушный поцелуй послав в темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье.

– Идем, идем!

В высоком архивном зале уже дожидались свидетели. Было их четверо. Местный нотариус, круглолицый молодой человек, стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер Варга, который особую милость себе испросил: одеться, как остальная прислуга, во все черное (и с того часа каждое словечко – на вес золота, и о чем ни говорит, кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы вот живем да живем, старые грешники).

Третий свидетель – священник. Четвертый – Мишка Киш. Оставив блестящие салоны, чьим баловнем был, поспешил этот славный малый к престарелому своему другу, скрасить его грустные дни. И впрямь лучше не поступишь.

Тут же стряпчий – перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные на овальном столе перед каждым: заметки делать.

Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий, знакомых набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых непритязательных людей пригласил в свидетели.

При его с Рудольфом появлении все поздоровались с серьезностью самой торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о посмертных своих делах.

Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от себя, Мишку Киша – по левую, а стряпчего – напротив, чтобы получше слова разбирал.

Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи все от себя отодвинул – ему лучше знать зачем.

– Милые друзья и добрые домочадцы! – так начал набоб при общем глубоком молчании. – Дни мои сочтены и лучшие уготованы, а посему будьте мне свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти. Из благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила – начало и конец всех моих земных распоряжений; первая мысль, с какой встаю, и последняя, с которой засыпаю, – она да пребудет с вами, когда уж не проснусь более. Всего раньше отделяю я пятьдесят тысяч форинтов с тем, чтобы на проценты с них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал ирисы и амаранты, которые она так любила, и на могилу моей незабвенной супруги высаживал. Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле оранжереи, под которым белая скамеечка стоит… Это любимая ее скамейка была, – тихо, словно про себя, добавил старик, – все-то под вечер там сидела… И пусть другой явор посадят рядом, чтобы не было тому так одиноко; а засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта вся на бедных пойдет.

Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек было, что чувствовал он, слушая это.

«Ну и чудак старикан, – скажут еще, пожалуй, иные наследники, читая завещание, – даже перед смертью денежки на ветер бросал».

– Далее, – продолжал набоб, – пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый год в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и трем самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с капитала. А после пускай навещают могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание.

Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий его нагонит. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге.

Едва стряпчий поднял глаза, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой.

– А как придет волею господа час расставанья с бренной жизнью моей, – продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), – когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения: верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно больше не вставать. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться; теперь в точности такой, как ее, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; хорошо, помню, он читал…

– Сударь, – вмешался святой отец, – кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить?

Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол.

– И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда…

– Ах, сударь, – сказал священник, – школяры, может, к тому времени бородаты станут.

Янош покачал головой.

– После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, – дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане восстанут по зову всевышнего из мертвых. Аминь.

У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и – люди взрослые, серьезные – они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья изгрыз свое перо, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице.

Он как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой.

– А после погребения и над моей могилой поставьте памятник, рядом с ее. Он тоже готов, в фамильном музее стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: «Жил всего год, остальные проспал». Вот и все о нас, об усопших, уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро сам сойду; другое – отрада и надежда души моей – здесь остается: сын.

Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости.

– Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, – смахнув их, продолжал старик. – Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела – мои прегрешения пред богом и родиной, предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел на старости лет о загубленной молодости. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? В землях? Власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, чтобы не только гербом, но и сердцем подтверждал свое благородное звание.

И лицо престарелого набоба приняло при этих словах столь достойное, величавое выражение, что глядящим на него невольно представились его давно опочившие предки, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячелетие продлить благоденствие отчизны.

– Знаю хорошо, – продолжал Карпати, – стань опекуном над единственным моим сыном ближайший родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они его погубят, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как мой племянник Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родич, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу вверить сына в такие руки, кои смогут обратить его благие порывы в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей поведут его, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня… Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, – граф Рудольф Сент-Ирмаи.

С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями.

Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен.

– И она так хотела, – прибавил набоб. – Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: «Будь матерью ребенку моему!» А теперь и я говорю: «Будь моему ребенку отцом!». Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает!

Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело.