Сапог,
Кошельков
И хозяйственных сумок
В грядущих освенцимских мастерских?
И я крикнул Христу сквозь рёв самолётов:
«Христиане с бомбами -
не христиане!
Убийцы людей -
это христоубийцы!
Чего ты добился?
Ты распят, и только...
Зачем ты сказал, что все люди - братья?
Зачем восходить на голгофы, если
Голгофой атомной кончится всё?!»
И закружились блоковской вьюгой
Все послезавтрашние газеты,
И тихо к Христу подошла моя мама,
Кожанкой воинствующей атеистки
Его опустевшее тело прикрыв,
и выдохнула нечаянно:
«Бедный...»
Бедности нет,
Где не существует богатых.
Я рос,
Не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
Первые богатые дети,
и я задумался...
Это были стиляги -
Наоборотная тень
Кубанских казаков, плясавших тогда на экране,
Где сладенького счетовода
Играл молодой Любимов,
Пряча под смушкой кубанки
мысль о захвате Таганки...
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином,
Галстуки -
Как опахала из павлиньих перьев,
Ватные плечи
Похожих на полупальто пиджаков,
Ботинки вишнёвого цвета на рубчатой
Каучуковой подошве,
Презрительный взгляд
поверх магазинно одетых людей...
А на моих плечах
Был кургузый пиджачок из Мосторга
И тёмно-серая рубашка
«смерть прачкам».
Но в руке я сжимал номерок от гардероба,
Где висела
Тогда мне бывшая впору
И заменявшая мне пальто
Мамина старенькая кожанка
С дыркой от мопровского значка.
Но МОПРа не было.
Были стиляги:
Первые диссиденты -
Диссиденты одежды,
Мятежники танцплощадок,
Интернационалисты вещей,
Герои - родоначальники будущего вещизма.
Дружинники с ними боролись при помощи ножниц,
Отхватывая слишком длинные,
По мнению общественности,
Волосы,
Или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром
Разрезая слишком узкие,
По мнению общественности,
Брюки.
Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги.
Информированные дружинники
Соблюдали дистанцию с ними.
У подъезда стиляг поджидал
Катафалковый чёрный «ЗИМ».
«В кок», -
Процедил один из подростков шофёру
(так называли стиляги тогда коктейль-холл).
И «ЗИМ» желтоглазый
Обдал кожанку мою
Грязью нового,
Только что наступившего сорок девятого года,
И я ощутил
Не кожанкой моей, а кожей
Ввинченность мопровского значка.
«Сын академика...» -
Раздался завистливый шёпот.
Лестница покачнулась,
Как будто по её ступеням
Запрыгала эйзенштейновская коляска
Из «Броненосца «Потёмкин»
С развалившимся в ней стилягой.
Через несколько лет был фельетон «Плесень»
И состоялось историческое закрытие коктейль-холла,
Ибо коктейли были названы буржуазным ядом,
И было непредставимо,
Что пустые бутылки пепси
Когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой.
Времена менялись.
Ножницы дружинников разрезали
Слишком широкие,
По мнению общественности,
Брюки,
а сын академика Лёва
Из человека-антиплаката
Превратился в довольно способного
Художника-плакатиста.
Он уже одевался на свои,
А не папины деньги.
Но мало-помалу иностранные шмотки
Перестали быть привилегией узкой касты.
Каста расширилась,
Включая в себя сыновей
Мясников,
Зеленщиков
И продавщиц молочных магазинов.
Всё трудней становилось
«выделяться из масс»,
Ибо массами овладело желание выделяться.
Бывшие суперстиляги
Решили выделяться по-иному,
Создав микромир из длинноногих манекенщиц.
Женились на них,
Разводились,
Меняли между собой,
Как некогда яркие галстуки,
Привезённые китобоями Одессы.
Но у новых московских девочек,
Воспитанных на болгарских соках.
Ноги росли с катастрофической быстротой.
Манекенное телосложение
Приняло массовый характер
И манекенщицы-профессионалки
Бледнели на этом фоне.
Лёва решил переменить фон.
Лёва уехал в Израиль.
Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.
Не показалось в Париже -
Художнику сложно выделяться в городе,
Где семьдесят тысяч
Художников, желающих выделяться.
Я встретился с Лёвой случайно в Нью-Йорке
В доме миллионера Питера Спрэйга,
Где тогда служил мажордомом
Бывший харьковский поэт Эдик,
Получившний это место
Благодаря протекции мажордомши-мулатки,
Которую вызвала мама,
Медленно умирающая в Луизиане.
Эдик,
По мнению эмигрантской общественности -
Чеховский гадкий мальчик,
Приготовляющий динамит
Под гостеприимной крышей капиталиста,
Тогда писал
Свою страшную, потрясающую исповедь эмигранта
В комнатушке с портретами Че Гевары
И полковника Кадаффи.
Миллионер отсутствовал.
Он улетел на «конкорде»
В Англию
На собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,
И Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
Если я не ошибаюсь, года собственного рождения,
И заедал щами из кислой капусты,
Купленной в польской эмигрантской лавке
На Лексингтон-авеню.
Бывший одесский пианист,
Смущённо сказал, что он знает
По работе мою маму,
Смахнув слезу,
Заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?».
Бывший переводчик
Грузинских и азербайджанских поэтов,
А ныне владелец галереи
«неофициального русского искусства»,
И бывший московский сутенёр,
Сочинивший роман «ЦДЛ»
На единственном
Хорошо знакомым ему материале,
Занимались коомунальными выяснюшками,
Кто из них «агент КГБ»,
В результате чего
Пустая бутылка
Ни в чём не повинной «Столичной»
Разбила ни в чём не повинное окно,
Выходящее во двор Курта Вальдхайма.
А Лёва, пришедший по инерции судьбы
С манекенщицей по кличке Козлик,
Бывшей женой Эдика,
А ныне женой итальянского графа,
Молча разрывал руками ставшую импортной воблу
На мятой «Нью-Йорк таймс»,
Исполняющей роль «Вечёрки».
Лёва постарел.
Он был одет магазинно,
Ибо в Нью-Йорке,
Чтобы стать диссидентом одежды,
Мало того, чтобы даже вообще не одеваться.
Лёва теперь занимается сварочной скульптурой.
Пальцы в ожогах
Что-то рисовали карандашиком на газете,
Жирной от воблы,
Может быть, собственную дорогу,
Которую Лёва не сумел нарисовать.
Лёва поднял глаза
С подглазными мешками, набитыми пылью скитаний,
И вдруг спросил
Совсем по-московски,
вернее по-улицегорьковски:
«Старичок,
Только без трёпа,
Как ты думаешь,
Будет война?»
Итальянский профессор
С глазами несостоявшегося карбонария
Меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
Как в своё единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
И говорил, как трудно достать приходящих уборщиц,
С трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
Вделанном в дверь,
Обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
Увидеть обиталище Синей Бороды,
Я увидел две комнатки,
Набитые пыльными книгами,
Идеальными для дактилоскопии,
Подёрнутую паутиной
Флорентийскую аркебузу,
Индийскую благовонную палочку,
Сгоревшую наполовину,
Русскую тряпичную купчиху,
Предлагающую жеманно
Пустую чайную чашечку
Небольшому мраморному Катуллу,
А также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
На котором скучала чернильница
Венецианского хрусталя
С несколькими мухами,
Засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу... -
Застенчиво пояснил профессор
И, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
Доверительно добавил: -
И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
Мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил главный предмет в квартире:
Тахту.
На тахте были разбросаны
В хорошо продуманном беспорядке
Пожелтевшие козьи шкуры,
Подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
С края тахты свисала
Как бы забытая
Женская чёрная перчатка,
От которой не пахло никакими духами,
И пыль на подушечках жаловалась беззвучно
На то, что на этом ложе никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
С толстым продувным фавном,
Играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу.
Благоговейно разувшись,
Профессор взобрался на ложе
И снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
Вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
Висящим на цепочке медальона,
Где хранились локоны его четырёх детей,
И достал из сейфа альбом -
Краснобархатный,
В тяжких застёжках, -
Взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме всё
о всех, кого я любил...»
И фавн захихикал,
Мохнатым локтем
Толкая в розовый бок наяду.
Профессор задёргался,
профессор спросил:
«Скажите,
Вы самолюбивы?»
«Не болезненно...» -